Здесь мне хочется еще раз вернуться к понятию "роковое место"… Ведь кладбище — это тоже "роковое место"… И по-своему, но неизбежно роковым воспринимаем мы тот "пункт", к которому рано или поздно причаливает наша мысль при соприкосновении с видом чужой смерти…

Повторюсь, не к добру в наших школах и в большинстве семей взрослые стараются оградить детей от боли утраты, от ранних размышлений обо всем этом… ведь давным-давно известно, что чуткость на пустом месте не произрастает, что не умеющий страдать при виде чужого горя — неполноценен и даже опасен для общества…

А как же наши писатели? На мой взгляд, никто из них, атеистов-соцреалистов, не сумел так возвеличить трагизм ухода человека из жизни, как это сделал христианин Иван Бунин, возвеличить не патетикой, а пронзительной силой подробностей, к каждой из которых словно бы льнул сердцем, потрясая запредельной искренностью и святым простодушием. Вы не обращали внимания, сколько у И. Бунина описаний смерти, впечатлений от вида могил и кладбищ? Мне кажется, это оттого, что его душа все приемлет с равным благоговением, что от Бога, — и жизнь, и смерть, и слезы, и любовь, приемлет и во всем ищет высший, облагораживающий, умудряющий смысл. Вот как в "Жизни Арсеньева" описывает он состояние юной души, безмерно углубляя наше представление о силе чувств человеческого сердца, во всем их беспощадном, непредсказуемом разнообразии:

«Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабинете, оклеенном старенькими золотистыми обоями, было все просто, буднично и даже весело, плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни пахучий папиросный дым. Брат курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли Писарева, в которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул на них: да, его уже нет, а туфли все стоят и могут простоять еще хоть сто лет! И где он теперь и где будет до окончания веков? И неужели это правда, что он уже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно умершими сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужели это он — то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках, — он, который всего позавчера, вот в такое же утро, входил с только что расчесанной, еще свежей после умывания черной бородой к жене в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса после того уже обмывали его голое, еще почти живое, податливое и бессильно падающее куда угодно тело? И все-таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас, произойдет с ним то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел ничего общего при жизни, то самое дивное в мире, в чем я буду участвовать впервые за все свое молодое существование, то есть переживать осуществление тех самых необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учить наизусть: “Через трое суток по кончине христианина следует его вынос в храм… Приготовлением к сему служит, при стечении близких, друзей и сродников усопшего хождение вокруг него и пение тропарей о его успокоении до Страшного суда господня и восстании всех мертвых из гроба…" Я с великим изумлением подумал вдруг, что этот самый христианин и есть в данную минуту Писарев и ужаснулся тому бесконечному сроку, который еще остается ему до этого восстания, после которого будто бы начнется и во веки веков будет длиться что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никаких сроков.

Я пристально глядел потом, стоя за церковью, среди старых могильных плит и памятников всяких бригадиров и секунд-майоров, в глубокую и узкую яму, тускло и угрюмо блестевшую своими ровно и твердо обрезанными боками: грубо и беспощадно летела туда, поспешно сыпалась сырая первобытная земля на фиолетовый бархат, на крест из белого позумента. Мне хотелось кощунственно ожесточить себя, я вспоминал холодное Всевидящее Око в каменно-облачном небе церковного купола, думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое… Но веры в это не было ни малейшей, могилу уже сровняли с землею. На Анхен было новое батистовое платице… ласково и беззаветно, все разрешая и во всем обнадеживая, звучало последнее песнопение, опять праздничное, опять Христово, терявшееся в теплом солнечном воздухе… Мир стал как будто еще моложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него…»

Чем притягивает душу это описание? Чем завораживает? Если одним словом ответить, то вот оно — "добродетелью". Только внутренне гармоничный, искренний, добродетельный человек мог так воспринимать жизнь и смерть, так глубоко и страстно переживать все. И никому не желать зла, никакой камень за пазухой не таить… И на самом "роковом месте", в мыслях о смерти, оставаться в добром нравственном здравии, еще крепче, еще преданнее, еще благодарнее любя дни отпущенной жизни…

А НА КЛАДБИЩЕ ВСЕ СПОКОЙНЕНЬКО?

Я лично начал было читать прогремевшую повесть С. Каледина "Смиренное кладбище" и остановился… У меня, к сожалению, свой опыт общения с работниками кладбищ, свои выводы, своя печаль… И уж "смиренным" ни одно московское кладбище не назову даже в угоду красному словцу. Все там, на кладбищах, в среде обслуживающего персонала непросто хотя бы потому, что тянутся за кладбищенским заработком очень часто люди, сильно потрепанные жизнью, побывавшие и в тюрьмах, и в лагерях… И среди них встречаются вовсе отпетые, для кого никаких норм морали не существует, и новый "срок" и даже вышка не страшны. Важно — "схватить" сей момент и выиграть, и "погудеть" на славу.

Но я, признаться, не предполагал, что человек способен до такой степени не бояться последствий… Не представлял, что все-таки есть такие нелюди, для которых сиюминутный "бакшиш" дороже самой жизни… Но есть, есть…

Хороню старушку, жену бывшего президента Академии художеств… Тихо, спокойно вокруг… Слышны лишь пришаркивания слабых ног подружек покойной. Всего-то их четыре — стареньких, опечаленных женщины да вот я… Еще слышна твердая поступь обутых в добротные сапоги могильщиков. Они несут гроб к могиле. Высокие, мускулистые парни в наколках… Скорее всего бывшие спортсмены, отсидевшие в лагерях… Так потом и оказалось… У одного от наколок сини все руки, плечи, предплечья и даже на веках можно прочесть, если присмотреться, ярко выраженную мысль — "они спят".

Спят так спят, мне-то что? Правда? Мне важно, чтобы ребята эти знали свое дело и не расстроили старушек понапрасну.

Вот мы уже у цели. Пахнет свежевскопанной землей. Мои кладбищенские помощники легко и ловко водрузили гроб на железную ограду соседней могилы, и один из них оборачивается ко мне… Я вижу его пустые глаза и слышу его прокуренный, пропитый голос:

— Дай триста.

Я, было, решил чуть-чуть пофордыбачиться… Говорю просительно:

— Ребята! Откуда? Я пустой…

Перебили и изрекли, кивая в сторону вырытой четырехугольной ямы:

— Видишь могилу? Нравится? Сейчас мы тебя засунем в нее, а бабку сверху.

И я понял, что "ребятишки" эти с накаченными бицепсами и пустыми глазами деградантов сделают в точности то, о чем сказали. И не содрогнутся. Скорее обхохочутся за бутылкой над собственной "остроумной" затеей… А бабульки на иссохших ножонках, какие они мне спасительницы? И кругом глухая тишина безлюдного, дальнего кладбищенского края…

Я вытащил из кармана все деньги, какие были при мне… А на следующий день, более или менее придя в себя, отправился к начальнику главка коммунального объединения и сказал ему:

— Гитлер бы позавидовал вашей зондеркоманде мародеров…